Письма к Н. А. и К. А. Полевым - Александр Бестужев-Марлинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Lasciate ogni speranza, voi ch'entrate!
Я говорю это более в отношении смысла, в отношении характера народного, чем познания языка. Да и кто у нас пишет? Или жители гостиных, которые раз в год прислушиваются к языку народа в балаганах, и рады-рады, что выудят какое-нибудь пошлое выражение, с которым носятся словно с писаною торбой. Это у них родимое пятнышко на маске. Весь прочий язык – сметана с разных горшков: что-то кисло-сладкое, плавающее в сыворотке бездарности, и все это посыпано свинцовым сахаром личности или солодковым корнем лести: прекрасное лекарство от кашля, не от скуки. Или такие люди, которым конечно нечего лазить в карман за харчевными выражениями, зато напрасен и труд дать этим речам занимательность. Чтоб узнать добрый, смышленый народ наш, надо жизнью пожить с ним, надо его языком заставить его разговориться… быть с ним в розхмель, на престольном празднике, ездить с ним в лес на медведя, в озеро за рыбой, тянуться с ним в обозе, драться вместе стена на стену. А солдат наш? какое оригинальное существо, какое святое существо, и какой чудный, дикий зверь с этим вместе! Как многогранна его деятельность, но как отличны его понятия от тех, под которыми по форме привыкли его рисовать! Этот газетный мундир вовсе ему не впору… Солдат наш не Трим, не гренадер Старой гвардии, но и не Храбров драм Федорова, не то как описывают его старинные песни, всего менее певун Федора Глинки. Кто видел солдат только на разводе, тот их не знает; кто видел их с фухтелем в руке, тот их и не узнает никогда, хоть бы век прослужил с ними. Надо спать с ними на одной доске в карауле, лежать в морозную ночь в секрете, идти грудь с грудью на завал, на батарею, лежать под пулями в траншее, под перевязкой в лазарете; да, безделица: ко всему этому надо гениальный взор, чтобы отличить перлы в кучах всякого хламу, и потом дар, чтобы снизать из этих перл ожерелье! О, сколько раз проклинал я бесплодное мое воображение за то, что из стольких материалов, под рукою моей рассыпанных, не мог я состроить ничего доселе! Дай Бог, чтобы время починило дырявые мои карманы, а то все занимательное высыпается из них, словно орехи у школьника. Я был так счастлив (или, пожалуй, так несчастлив), что вблизи разглядел народ наш, и, кажется, многое угадал в нем; вопрос: удастся ли мне извлечь когда-нибудь из этих дробей знаменателя?.. Хочу, и сомневаюсь.
Но мы бродим по сторонам. Зерно верхних строк упало из No 18 Телеграфа. Стрельцы! гм! Эпоха великих характеров: это великаны старинной Руси, которые отстаивают не одни свои бороды в борьбе с великаном нового века. Это бой на смерть. Стрельцы!.. громкое имя, привлекательное не для одних книгопродавцев. Пусть не сравнивают их с янычарами: это старее пудры. Напротив, в них замерла последняя народность. С Петра, солдат уже перестал быть человеком; мундир и кафтан разлучились надолго. Эра, более значущая в домашнем быту России, чем в политических весах, в которые Великий бросил огромный меч свой. Ничего не вижу из отрывков журнальных. Конечно, роман нельзя составить по двум позвонкам, подобно костяку какого-нибудь мамонта, но птицу можно узнать не только по полету, да и по перелету. Украденная невеста! ба, ба, ба! да это I promessi Sposi: та же канва, те же bravi, только с окладистыми бородами a la Iliushka! Ну, с Богом: «проваливай, дядюшка!» Надо бы подарить сережки и сестрице, нашей поэзии (она же, бедняжка, право, дура безсережная), да та беда, что для ее испанских титулов, С. Шевырев, Е. Кугушев, Е. Трилунный, еtс. еtс. еtс., нет у меня места: это совершенно Крысий Архипелаг нелепостей в море пустозвучия. Как читаешь раздирающие жизнь (а нередко и ухо) их стихотворения, так и хочется сказать:
Печальной музы кавалеры!Признайтесь: только стопы выОбули в новые размеры,Не убирая головы!И рады, что нашли возможность,На разум века несмотря,Свою распухлую ничтожностьПрикрыть цветами словаря!..
Впрочем, в Шевыреве водятся иногда мысли, в Трилунном – чувства, но это так редко или так ветхо! Прочих поэтов не помню даже имен; они все, кажется, берут напрокат стоптанные туфли Пушкина. Кстати: он, слышится, издает альманах? Дай Бог, чтобы то было альфа и омега этого Агамемноновского племени. Надоели, как пруссаки!
Я шагнул в новый год довольно здоровою ногой. Храните в свежести свое сердце вы, дорогой мой Николай Алексеевич, и это оздравит весь состав ваш. Желаю спокойствия вам, счастия всей милой семье вашей, а Ксенофонту Алексеевичу, безмолвно, братски пожмите руку: через вас он, конечно, поймет
Александра Бестужева.
PS. Две недели назад, я писал к вам: известите, получили ли то не совсем зимнее, хоть в декабре писанное письмо? При семь шесть книг Revue francaise, задержанные потому, что ранее почта не принимала посылок.
X.
Дербент, 1832 г. февраля 4.
Пишу к вам, любезный и почтенный Николай Алексеевич, с мусульманином Аграимом, добрым дербентским жителем, коего прошу вас усердно приласкать, помочь ему в прииске товаров советом и выбором, и, словом, совершить долг гостеприимства по-русски. Он расскажет вам, что я теперь, благодаря прекраснейшему семейству майора Шнитникова, провожу время у них как с умными и добрыми родными; но это только теперь, и вероятно не надолго (Следующие за сим строки не могут быть напечатаны, потому что относятся к разным лицам, и могли быть написаны только в дружеском письме. С сожалением, ограничиваемся началом и окончанием этого письма, где особенно важна подробность о Грибоедове. К. П.).
. . .
Грибоедов взял слово с Паскевича мне благодетельствовать, даже выпросить меня из Сибири у государя. Я видел на сей счет сделанную покойником записку… благороднейшая душа! Свет не стоил тебя… по крайней мере я стоил его дружбы и горжусь этим. С N N знакомы и связаны мы издавна… но мы не друзья, как вы полагаете, ибо от этого имени я требую более чем он может дать. Живу один. Ленюсь… частью виноваты в том и сердечные проказы… Каюсь, и все-таки ленюсь. Но что вы, вы, мой добрый, сердцем любимый Н. А-ч!.. Как жаль, что я не знал об отъезде Аграима ранее, я бы написал вам кучу любопытного… но теперь едва успеваю, ночью, на постеле кончить эти несвязные строки. Пишите по крайней мере вы с ним. Пишите и по почте; я уж после отрадного большого письма давно не имею о вас вести. Обнимите за меня Ксенофонта. Боже мой, какая досада! я еще не начал, я должен кончить – светает, а со светом, Аграим едет в свет из кромешной тьмы, где влачится ваш
Александр.
(Аграим явился с этим письмом ко мне, в сопровождении переводчика, Армянина или Грузина, потому что вовсе не знал, по-русски. Разговор через переводчика, не известного мне человека, не мог быть ни свободным, ни искренним; однако я старался узнать разные подробности о Бестужеве, о его житье-бытье, и когда спросил у Аграима, любит ли он его, Татарин с жаром заговорил, прикладывая руку к сердцу, так что по виду его и выражению голоса можно было догадаться, и без перевода слов его, что он дорожит и гордится приязнью Бестужева. «Хорошо ли он говорит по-татарски?» спросил я. – «Так же хорошо, как я!» воскликнул Аграим. Эта подробность любопытна, свидетельствуя о необыкновенных способностях Бестужева к изучению языков.
Аграим оставался в Москве долго, кажется загулялся в новом для него мире, но по-русски не выучился, и хотя приходил ко мне прощаться уже без переводчика, однако едва мог кой-как связать несколько слов. Он был, по-видимому, человек достаточный, с умным азиатским лицом, но остался вполне мусульманином по понятиям. К. П.)
XI.
Дербент. 15 марта 1832 года.
Крайне дивлюсь, любезный и почтенный Ксенофонт Алексеевич, кому вздумалось сочинить в Москве, будто я убит! Вестовщики рано меня отпели; назло им (У меня нет подлинника этого письма: оно напечатано в Отечественных Записках (1860 г. май), но несомненно, что издатели неверно прочитали здесь слова, и напечатали: низко им, вместо назло им. Ручаюсь, что это должно быть так: пусть справятся. Я с полною уверенностью восстановляю здесь смысл, зная, что хотя Бестужев иногда ошибался против языка и правописания, особенно писавши наскоро, не перечитывая написанного, однако он не мог написать бессмыслицы. К. П.), я живу себе до сих пор, и какое-то уверение таится в груди, что буду жив еще сколько-нибудь времени. Так по крайней мере сдается мне всякий раз, когда иду в дело. Очень верю, что вам была не радость подобная весть, ибо верю, что семейство Полевых меня любит: из чего бы вы стали меня обольщать! Благодаря Бога, я в таком теперь кругу, что могу безошибочно вверяться немногим лицам, ко мне обращенным. Насчет русских солдат вы не совсем верное имеете мнение, хотя оно и близко к правде. Солдат наш очень неохотно идет в огонь; но хорошо стоит в нем и, как вы думаете, отчего? Он не умеет уйти, и лезет на верную смерть оттого, что не смеет ослушаться. Впрочем, русский солдат доступен всем высоким чувствам, если б умели их возбуждать заранее… Пример и красное слово увлекают их, и чудная вещь: имя полка, имя роты, известной искони храбростью, как будто перерождает трусов в бесстрашных. Впрочем, я знал многих солдат, которые так же радостно идут в дело, как в кружало. Дениса Давыдова судите (вы) по его словам; но, между нами будь сказано, он более выписал, чем вырубил себе славу храбреца. В 1812 году, быть партизаном значило быть наименее в опасности, нападая ночью на усталых, или врасплох. Притом Французы, без пушек, и вне строя, нестрашные ратники. Это не Черкес и не дели-баш, который не задумается вступить в борьбу с пятерыми врагами. Между прочим, я был дружен с Николаем Бедрягою, который служил с Денисом в 1812 году. Он говорит, что они могли бы в тысячу раз быть полезнее, если бы Бахус не мешал Марсу. В 1826 году, хоть он (То есть Д. В. Давыдов. К. П.) и пронесся в горах около Арарата с шайкою Грузин, но там не было сборищ Куртинцев, и потому они не имели даже ни одной стычки. Я не отнимаю впрочем ни славы, ни пользы у Давыдова: он очень хорошо постиг свое ремесло; однако я бы желал видеть и сравнить его с здешними наездниками. Я думаю, что он показался бы школьником в сравнении с ними. В мире все относительно. Я очень люблю его, но он принадлежит истории, а история есть нагая истина…